«Суть времени – 35»
Но как бы то ни было, это было именно так – мир един, им управляет один принцип, и мы на основе этого принципа строим большую теорию.
Все три великих теоретика в конце жизни от этого отказывались. Дело не в том, что Эйнштейн не мог проквантовать пространство-время, и не мог вывести всё на свете из этих волн пространства-времени: длинных волн (гравитационных), средних волн (электромагнитных), коротких волн. Эйнштейн это всё бы мог сделать, а то, что не сделал он сам, сделали его последователи.
Дело заключается в том, что Эйнштейн в конце жизни признал тёмную энергию, тёмную материю, а это было не очередным нюансом в его теории, а абсолютно новым поворотом, фундаментальнейшей ревизией всего, что он делал на протяжении всей своей жизни.
Мы поговорим об этом отдельно – о том, как это связано с пресловутым лямбда-членом, который он ввёл для того, чтобы его общая теория работала, чтобы ОТО не разваливалась и действительно объясняла всё многообразие того опыта, который к тому моменту имелся. Но для меня намного важнее эта мировоззренческая внутренняя революция Эйнштейна. Да, есть что-то другое. И это другое приходится признать.
То же самое происходило с Фрейдом. Фрейд хотел всё вывести не из единства пространства-времени, и не из того, что все формы проявления чего бы то ни было в физике есть та или иная степень искривлённости этого пространства-времени (волны, порождаемые океаном этого пространства и времени) – Фрейд хотел вывести всё из Эроса, из принципа удовольствия.
«Всё есть трансформированные формы великого Эроса», - говорил он. И он признал Танатос. Это было для него столь же мировоззренчески катастрофично, как для Эйнштейна признание тёмной энергии и тёмной материи. Я говорю не о прямом признании, я говорю о введении в теорию постулатов, которые уже позволяли прийти именно к этому.
Эйнштейн ввёл новые постулаты, которые подвергали глубочайшему испытанию сам принцип монизма, который он исповедовал, и который, в конце концов, для него был ещё неким символом красоты мира – мир должен быть един, должен весь изводиться из чего-то одного, - тогда это так красиво, так правильно и так гармонично.
Эйнштейн подверг пересмотру эту великую идею гармонии. И Фрейд подверг пересмотру свою идею гармонии, признав Танатос.
Маркс подверг пересмотру свою великую монистическую, универсалистскую теорию в тот момент, когда заговорил о превращённых формах.
Итак, перед нами три ревизии. Катастрофические ревизии, осуществлённые тремя великими гениями: Эйнштейном, Марксом и Фрейдом. Они касались физического мира, социального мира и внутреннего мира человека. Три эти ревизии однотипны. В каждой из них речь идёт о том, что великая идея выведения всего из одного принципа – то есть, идея монизма – вдруг подвергается глубочайшему и небезболезненному для творца пересмотру.
Теперь следует понять, в какой степени не только катастрофичность пересмотра объединяет идеи, но их внутреннее содержание.
Что такое эта тёмная энергия?
Что такое эти превращённые формы?
И что такое Танатос?
Если окажется, что не только катастрофичность отказа от монизма объединяет рассмотренные нами три пересмотра, но и обнаружение какого-то сходного внутреннего содержания, если окажется, что это так, то речь идёт действительно о новой модели мира. Но так ли это?
Я не могу развёрнуто доказывать здесь, что это так. Это надо осуществлять на новом этапе нашей работы. Я лишь подчёркиваю, что в каком-то смысле и тёмная энергия, тёмная материя Эйнштейна (точнее, порождённые поправками Эйнштейна), и марксовские превращённые формы, и Танатос Фрейда, - это признание того, что в мире помимо чего-то, что формы создаёт и совершенствует, есть ещё что-то, что относится к формам совсем иначе.
Здесь к этим трём великим именам можно было бы добавить (тут уже вопрос не в имени) некую модель, связанную с энтропией – тепловой смертью вселенной, хаосом, стремлением мира к некоторому тепловому усреднению, - то есть всем, что связано со вторым законом термодинамики, который многие называют «законом смерти».
Если всё стремится к равновесию и лишь гигантским усилием можно избежать этого равновесия, создав неравновесную систему, и всё в итоге вернётся к этому равновесию, - значит, мира форм не будет, будут как-то равномерно распределённые атомы или элементарные частицы с очень низкой концентрацией. Но затем и эти микросистемы тоже начнут распадаться, и всё вернётся к какому-то первоначально равновесному состоянию, по отношению к которому нынешняя неравновесность есть патология.
Один из самых крупных и своеобразных советских марксистов Эвальд Ильенков, постоянно сверяя свои марксистские идеи, как это кому-то ни покажется странным, с музыкой Вагнера, грезил о том, что человечество, когда оно дойдёт до какого-то высшего уровня понимания своей космической миссии, осознает трагедию второго закона термодинамики до конца, - тогда оно на всём освоенном человечеством пространстве создаст мощнейшие взрывные устройства, приведёт их в синхронное действие, - возникнет новый Большой взрыв. То есть человечество собою согреет вселенную – и этим преодолеет фатальность второго закона термодинамики и смерти вселенной. И начнёт новую жизнь в акте такого жертвоприношения.
Грезя об этом, Ильенков накрывался одеялом, включал «Гибель богов» Вагнера и всё время слушал музыку, потому что ему казалось, что вот этим его идеям, которые он черпал (как он говорил) из марксизма, очень созвучна музыка Вагнера.
Человек он был очень талантливый, может быть, самый талантливый из тех, кто уже в этот период, в период позднего советского общества, развивал Маркса. Наверное, самым талантливым из тех, кто делал это в раннем периоде, является, конечно, Богданов – он крупнее по масштабу мысли, чем Ильенков. Но Ильенков – это очень крупная фигура.
Когда Лефевр – фигура, конечно, гораздо меньшего масштаба, чем Ильенков, - говорит о космическом субъекте или о чём-нибудь ещё, речь идёт об идеях примерно того же самого типа. Но к моменту, когда эти идеи стали так популярны (я вспоминал Леонида Андреева, его пьесу, в которой один герой говорит: «Надо идти вперёд, пока светит солнце. Оно погаснет, мы зажжём новое»), к моменту, когда эта завороженность умов у нас этим вторым законом термодинамики достигла максимума, вдруг оказалось, что второй закон термодинамики не так уж и действует.
По крайней мере, что для того, чтобы он действовал, нужен некий источник, который будет порождать эту энтропию. То есть помимо энтропии нужен некий энтропизатор. Нужен тот, кто сотворяет хаос.
Если есть субъект, непрерывно наращивающий организацию, то есть субъект, который непрерывно наращивает дезорганизацию. И эти два субъекта находятся в непрерывной борьбе.
Учёные стали проводить некую параллель между тёмной энергией, тёмной материей и вот этим актом энтропизации всего и вся – то есть между Эросом и Танатосом, между духом жизни и духом смерти. Тем самым оказалось, что смерть – не есть умаление жизни, а есть некая автономная целеполагающая система, которая привносит нечто в мир извне.
Вот такое представление о смерти, о хаосе как повреждении, порождаемом повредителем, - очень созвучно теории о тёмной материи и тёмной энергии. Потому что у сегодняшних теоретиков есть очень большой соблазн просто сказать, что это всё одно и то же и есть. Что то, что наблюдается как тёмная материя и тёмная материя, оно на самом деле и порождает хаос. И оно атакует мир форм, стремясь эти формы поглотить, истребить, разрушить. И что такой же атакой, интервенцией чего-то чужого и иного в мир социальных форм является превращение социальной формы – мутация социального организма.
Речь идёт о тех же самых мутациях. Источником мутагенеза является вот это «дарк» - тёмное начало, в котором нет ничего от вселенной, в которой формы образуются. Вот это «дарк» и осуществляет мутацию, разрушение, превращение, диссипацию, смерть.
Если поставить это всё в один ряд, то тогда окажется, что подобного рода теоретические построения, которые, я вновь подчёркиваю, являются лишь продвинутыми исследованиями, а не фактом современной теоретической классики, - будут очень созвучны древним религиозным представлениям.
С незапамятных времён существовали метафизики внутри религии. И здесь надо понять, что метафизика – это ядро религии, это не вся религия, если метафизика религиозная. Это её ядро. Религия шире, чем метафизика.
Существовало ядро в очень разных религиях, которое прятало внутри себя некую сокровенную тайну, согласно которой творец не всесилен – он лишь создаёт некий мир форм. Этот мир форм – есть некий остров в океане чего-то другого. Это другое называется «Иное» или «Абсолют». И что подлиным-то высочайшим субъектом является именно это «Иное» или «Абсолют», а вовсе не творец, который, как говорили гностики, «мелкий демиург, который создал злой мир».
Мы можем проследить влияние подобных, не очень афишируемых метафизик, во всех религиях: в православии, католицизме, - в любых ветвях христианства, хоть в протестантизме; в исламе. Да, в общем-то, и в религиях Востока: в индуизме, в буддизме, как это ни странно кому-то кажется, - там тоже всё это есть.
Вся эта религиозная метафизика держалась на так называемом принципе теодицеи – объяснении зла. Более графично назвать это оправданием зла. Но тут дело было даже не в оправдании, а именно в этом объяснении.
В этом смысле внутри каждой религии было три метафизики, если особенно речь идёт о монотеистических религиях, где всё создаёт Творец. Одна метафизика, которую можно назвать либеральной, гласила, что источником зла является свобода воли. То есть благость Бога, который, делая человека свободным, создаёт возможность его «уклонения ко злу». Эта метафизика в сознании людей прежних веков: 18-го, 17-го, 16-го, тем более ещё более ранних, занимала там 99% всей метафизической территории. Оставшийся 1% занимала гностическая метафизика, которая гласила, что дело не в том, что Богу нужно создать возможность для человека уклонения ко злу, и поэтому Он во благости Своей допускает зло. Она говорила: «Нет, просто сам этот бог – это жалкий демиург, который чего-то такое наковырял. А оно злое по своей сути. Злое именно потому, что он эти формы создал. (Это называется «вампиризм форм».) Он создал вампиров в виде этих форм. И они терзают мир, делают его несправедливым, жестоким и так далее».
Когда я говорю – 1%, я не вполне точен, потому что на самом деле надо было говорить – 0,99%. Потому что 0,01% занимал ещё один тип метафизики – по сути, почти симметричный гностическому. Согласно этой метафизике, существовавшей исторически, а не выдуманной в качестве какого-то новодела, в качестве фэнтези: «Да, творец создал некое ограниченное творение. Да, вокруг него есть предвечная тьма. Да, она грозит поглотить творение, но это не значит, что надо поклоняться предвечной тьме, Творец всё равно благ в том, что он это создал. Его мир – есть благой мир. Это своего рода остров, который надо охранять, и который всё время может быть сокрушён этими кипящими валами предвечной тьмы, которая бьёт в этот остров, как океан бьёт в скалы».
В 20-м веке, и только в 20-м веке, что-то случилось с оптимистической метафизикой, метафизикой, согласно которой зло – есть благо, ибо оно сотворено благим Творцом во имя свободы воли и свободы уклонения ко злу человека. Эта метафизика оказалась подорвана. И никто до конца не может сказать, как именно она была подорвана.
Называют это «теодицея после Освенцима». Вдруг оказалось, что зло может больше; что оно обладает собственной креативной силой; что говорить о том, что хозяином зла является всего лишь какой-то падший ангел, то есть тварь, вторичная по отношению к Богу, «обезьяна Господа Бога», что фактически Богом помыслено это зло, - что так говорить уже нельзя. То есть до сих пор большинство теологов так и говорит. Но просто в этом разговоре появились какие-то неуверенные, унылые обертона. Люди вроде продолжают это утверждать, и уже не верят в это.
И вот, когда схлынула эта теодицея свободы воли и соответствующая метафизика, которую мы можем назвать либеральной в каком-то особом смысле слова (подлинный либерализм всегда основан на культе свободы, здесь речь идёт о предельной свободе – свободе воли) – когда это всё схлынуло, вдруг оказалось, что метафизик-то две: гностическая и эта вторая, согласно которой мир благ, и творение носит благой характер, но оно постоянно атакуется какой-то могучей предвечной силой.
Теологи здесь всё время ссылаются на книгу «Бытия»: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездной». Знатоки древних языков и религиозных текстов утверждают, что «тьма над бездной» – это тьма предвечная, нетварная. Вот, есть некое нетварное, могучее начало, которое и сотрясает мир фундаментальным злом. Есть у этого зла хозяйка – это тьма предвечная.
Но, как говорит третья метафизика – не гностическая, а антигностическая, вся миссия человека и человечества в том, чтобы вместе с Творцом отстаивать остров блага от океана тьмы.
В этом смысле гностическую метафизику можно назвать чёрной, ибо она поклоняется этой тьме, как Абсолюту, Высшему и тому, что должно спасти от проявления.
А метафизику, которая отстаивает благое творение, признавая при этом, что оно – есть лишь остров, сокрушаемый волнами предвечной тьмы, надо назвать красной. Или хилиастической.
Вот эти две метафизики вдруг обнажились в 20-м веке на фоне какой-то уязвлённости сердца человеческого фактом масштабности зла, несводимости этого зла лишь к помыслу о свободе воли. Политически именно эти две метафизики, гностическая и хилиастическая, оформились в виде двух идеологем: фашизма и коммунизма. Оформившись же подобным образом, они столкнулись на полях России и на полях Второй мировой войны в целом в виде двух полярных, сосредоточенных, мобилизованных вер.
И если бы внутри коммунистической идеологии не было этой красной веры – хилиастической – то не сокрушила бы она «фашистскую силу тёмную». Она её потому и сокрушила, что была к этому метафизически предрасположена.
Мне скажут, что коммунизм является светским учением. И что в этом виде нельзя говорить о метафизике. А кто сказал, что светский человек лишён метафизики? Это, может быть, и есть самый фундаментальный вопрос современного мира. Обязательно ли светский человек является человеком, у которого нет метафизики?
Да, модерн предполагал, что именно таковым будет светский человек, хотя мы видим, что уже в основе того, что закладывалось в модерне, была какая-то сумасшедшая вера в счастье, разрывающая сердце Сен-Жюста и других.
Но ведь к этому всё не сводится. Имеем ли мы право говорить о светской метафизике? И имеем ли тогда возможность построить мост между метафизикой религиозной и метафизикой светской?
Мне кажется, что ровно в той степени, в какой во всех религиях существует хилиастический и гностический модусы именно как полярные антагонистические модусы, а не как что-то перетекающее друг в друга (не может перетечь друг в друга идея уничтожения царства форм и проявления в целом с тем, чтобы раствориться в великом Абсолюте – и идея Царства Божьего на Земле). Не могут эти две идеи никаким образом переплетаться друг с другом. Они есть полярные, крайние идеи. И только в качестве таковых их надо рассматривать.
Так вот, в такой же степени сегодня можно говорить и о светской метафизике. Потому что новая модель мира, в которой существует вот это «дарк», эта новая физическая модель, дополненная моделью превращённых форм и Танатоса, - вполне позволяет светскому человеку считать, что он является рыцарем развития.
Что развивается? Что есть развитие? – Усложнение форм, стремящихся от кварка к элементарной частице, от элементарной частицы к атому, от атома к молекуле, от молекулы к биологической клетке, от биологической клетки к разуму. И дальше.
Вот это явление всеобщего стремления к усложнению форм, этой воли к развитию, которую некоторые называют эмерджентностью, вот это стремление, оно по силе своей, по мощи своей носит вполне-таки парарелигиозный характер. Оно тоже грезит обо всём высшем. Это очень мощная, очень великая страсть.
И ей противостоит другая страсть. Если всё то, что проникнуто волей к развитию, волей к усложнению формы, волей «вперёд, вперёд, вперёд» - к восхождению по этим ступеням развития, и зажигает сердца одной страстью, – то воля к тому, чтобы этого не было, стремление к отрицанию высшего проявления этого восхождения истории, ненависть к истории, отвращение перед историей, ощущение истории как скверны, как порока, как отпадения – это ведь тоже очень мощная страсть.
Я уже говорил о том, что очень крупного консервативного философа Мигеля де Унамуно пригласили к себе для консервативной лекции фалангисты – это были радикалы внутри и без того достаточно экстремистского франкистского движения. И когда эти фалангисты приветствовали Унамуно своим знаменитым восклицанием «Да здравствует смерть!» (да простят мне, если я не правильно скажу по-испански: «Вив ля муэрте!»), - то Унамуно сказал, что, во-первых, в этом есть лингвистический парадокс, потому что нельзя говорить: «Вив ля муэрте!» - «Да здравствует!». Смерть не может здравствовать, ей это не свойственно. А во-вторых, он никогда не будет приветствовать волю к смерти.
Тогда фалангисты посадили его под домашний арест. Где он и сидел достаточно долго. Его не убили, ибо он был очень почитаем в качестве консерватора, но они поняли, что он чужой.
Вот Унамуно почувствовал себя чужим потому, что прозвучало восклицание: «Да здравствует смерть!» Когда многие говорят о фашистской свастике, то не обращают внимания на то, что это левосторонняя свастика, а не правосторонняя свастика, которая раскручивает спираль жизни. Это левосторонняя свастика, которая её скручивает. А это очень важно с точки зрения метафизики фашизма.
Итак, внутри этой эмерджентности и этой теории развития, и этого ощущения того, что у развития есть враг, и что этот враг обладает колоссальной мощностью, что это онтологический, метафизический враг, что это не заблуждение, не косность и не неправильная организация чего бы то ни было, а это фундаментальный, окончательный враг, с которым надо воевать вечно… Вот эта мобилизующая сила красной метафизики оказывается созвучна современным физическим теориям, теории превращения Маркса, теории Танатоса Фрейда, теории противодействия энтропии и второму закону термодинамики.
В конечном итоге тут речь идёт о новой науке – науке, потерявшей свою деидеологизированность, свою чисто гносеологическую невинность; науке, которая мыслит не только категорией истины (хотя она, конечно же, не перестаёт мыслить этой категорией), но науке, которая ещё мыслит и категорией спасения. У науки возникает высшая миссия.
И в этом смысле наука, сама меняя своё качество, превращается в парарелигию. Она оказывается в состоянии, при котором она может строить полноценный диалог с религией, ибо и внутри религии существует метафизическое ядро, и внутри такой науки тоже возникает светское метафизическое ядро. Оно возникает вместе с ощущением завораживающей силы тьмы и, одновременно, с ощущением своей ответственности за то, чтобы противостоять этой силе при всей её мощности, при всём её сокрушительном качестве.
Вот противостоять – и всё.
В своей книге «Исав и Иаков» я обращаю внимание на интуицию чего-то подобного и у Экзюпери в его «Ночном полёте», который, в сущности, всё время посвящён этой интуиции какой-то вот такой бесконечной, охватывающей всё тьмы, и весьма умному и талантливому человеку, который для меня совсем не является блестящим писателем, но как исследователь, как мыслитель, конечно, это человек очень серьёзный – Ивану Ефремову с его ощущениями звездолёта, который, наконец, выходит за грань вселенной. И он сталкивается с абсолютно другой тьмой. Не обычной тьмой звёздного неба, а тьмой другого качества. Звездолёт, кстати, называется «Тёмное пламя», если мне не изменяет память.
Вот, наконец, наука, выходящая в это рыцарственное качество, при котором она ощущает себя воином, сражающимся против какой-то невероятно мощной силы, воином, который воюет за спасение, а не просто за истину – вот эта новая наука становится не только производительной силой, она приобретает культурообразующее качество.
Катастрофа модерна обусловлена тем, что у модерна не было культурообразующей силы. Как только модерн разделил внутри себя всё на гносеологию, этику и эстетику, т.е. на истину, справедливость (право) и красоту, - как только модерн внутри себя разделил всё таким образом, он утратил культурообразующий огонь.
Не случайно в нашем языке есть слово «культ» и «культура». В ядре любой культуры находится метафизика.
Вот здесь ядро – а вот здесь гигантская оболочка.
Модерн прекрасно жил до тех пор, пока он мог в условиях этого остывания опираться на христианскую культуру, которая не исчезала вместе с отказом модерна от христианства, как системообразующей оси. Но потом вдруг оказалось, что культура остывает слишком быстро.
Модерн рухнул в бездну декаданса, в то, что потом и стало постмодерном.
Поскольку светского человека никуда деть невозможно, то весь вопрос не в том, чтобы воевать против светского человека, а в том, чтобы воевать за него, противопоставив человека светского и метафизического – и человеку светскому и лишённому метафизики.
Человек светский и лишённый метафизики – дитя модерна.
Человек светский, имеющий метафизику, - это уже не модерн.
Если наука преобразует самоё себя, оставаясь, разумеется, при этом наукой, если она вернёт себе синтетическую силу и сохранит при этом гносеологический потенциал, - вот такая новая наука начнёт процесс нового культуротворчества.
На сегодня очень слабыми и компрометирующими эту идею симптомами чего-то подобного является научная фантастика и всё прочее. Это жалкий лепет по отношению к тому, что должно быть в случае, если наука действительно всерьёз собирается обрести новую силу, свою метафизику, свою мистерию, свою полноту.
В этом качестве наука преодолеет эту дифференциацию на «истинное», которое не может быть «прекрасным» и «добрым»; на «доброе», которое не обязано быть «истинным» и «прекрасным»; и на «прекрасное», которое не обязано быть «истинным» и «добрым». Возникнет новый синтез.
Об этом синтезе мечтали всегда. Никогда наука внутри себя не теряла надежду на другую ипостась – на ту ипостась, которая вернёт ей синтетическую силу.
Но сейчас возникает новая возможность для всего этого.
Если в донаучном начале существовал миф, внутри которого как раз осуществлялся синтез прекрасного, справедливого и истинного, то потом всё это разошлось. И, возможно, сейчас оно сойдётся снова в новой точке, в точке новой научности. Вот тогда здесь возникнут новые шансы для человечества. В противном случае всё скатится к мифу, а значит к фашизму.
Вопрос не в том, чтобы скатиться сюда, вопрос в том, чтобы подняться в это новое качество. Если в это качество удастся подняться, то в ядре нового проекта будет находиться именно тот Сверхмодерн, который будет основан на метафизически обусловленной науке – на науке сверхнового времени. Тогда четвёртый проект возможен. Ибо сила проекта не в том, что он предлагает человечеству некие ответы на его – человечества – обычные вопросы. Ответы на обычные вопросы предлагают программы, концепции, теории, учения. Проект предлагает другое. Проект предлагает один-единственный ответ на какой-то супервызов, на какое-то суперобстоятельство. Он действительно меняет кардинально взгляд на всё сразу. И вот в этой своей новизне он начинает пересборку модели мира, пересборку человека, пересборку всего на свете.
В этом смысле постмодерн говорит о том, что всё это просто не нужно. И этого не может быть – он отказывается от метафизики, отказывается от подлинности, отказывается от человека, от всего.
Контрмодерн пытается вернуть человека к религии, причём, к религии, лишённой гуманистического потенциала.
Модерн цепляется за классический гуманизм и классического человека.
А сверхмодерн действительно грезит и о новом гуманизме, и о новом потенциале развития, и о новом огне метафизической страсти. И здесь он вполне протягивает руку религии.
И тогда осуществляется тот синтез, о котором грезили очень и очень многие – исчезает это противопоставление на кондовых атеистов и столь же кондовых верующих. Возникают возможности если не метафизического синтеза (что абсолютно необязательно), то, по крайней мере, метафизического диалога. И об этих возможностях, а также окончательных чертах четвёртого проекта, опирающегося на сверхмодерн, мы поговорим в следующих выпусках нашей программы.