«Суть времени – 38»
Итак, метафизика нужна нам не сама по себе, не в качестве изысканного развлечения в башне из слоновой кости. Она нужна нам для восстановления разрушенной смысловой целостности, языка и коммуникаций. Никакой другой логики быть не может.
Не будет метафизики – не будет накалённых смыслов – не будет языка – не будет коммуникаций.
Вот не будет и всё. Может быть, если мы будем недостаточно удачливы или успешны в том, что касается метафизики, то создание метафизики не обернётся тем, что возникнет новый политический крупный язык, - тогда мы провалились.
Но, если мы решим эту задачу, мы изменим страну.
А без метафизики мы эту задачу точно не решим.
Меня спросят: «Почему? Разве не может быть чисто светских смыслов, в которых как бы нет метафизики и так далее?»
Ну, во-первых, всегда есть философия.
Вы хотите сказать, что марксистская философия не содержала в себе метафизики, что она была освобождена от неё, и что она прекрасно работала. Что это была светская философия, лишённая всякой метафизичности…
Это не так. Я абсолютно не разделяю все взгляды Эриха Фромма на марксизм. Более того, многое во взглядах Эриха Фромма мне чуждо. Но Фромм – великий исследователь, великий учёный, очень глубокий мыслитель. И к чему-то из того, что он говорит (подчёркиваю, к чему-то) надо прислушаться.
Я не разделяю критику Фроммом советского общества. Я считаю, что Фромм во многом «перебирает» и с точки зрения представления о роли индивидуума в марксизме. Я знаю, что есть другие позиции других исследователей, готов привести эти позиции – опять-таки уже в других передачах. Хотим обсуждать марксизм – давайте обсуждать. Но вот, что бы мне хотелось по этому поводу зачитать.
Это Эрих Фромм «Концепция человека у Карла Маркса».
«Самым распространенным заблуждением (пишет Фромм – С. К.) является идея о так называемом «материализме» Маркса, согласно которой Маркс якобы считал главным мотивом человеческой деятельности стремление к материальной (финансовой – С. К.) выгоде, к удобствам, к максимальному благосостоянию, «обеспеченности» своей жизни и жизни своей семьи. Эта идея дополняется утверждением, будто Маркс не проявлял никакого интереса к индивиду и не понимал духовных потребностей человека: будто его идеалом был сытый и хорошо одетый «бездушный» человек.
Фромм говорит: «Это глубочайшее заблуждение по поводу Маркса, что это было так». Между прочим, это заблуждение объединяет как критиков марксизма, так и апологетов марксизма. Мол, интересы – и всё. Больше ничего нет.
Одновременно (пишет Фромм – С. К.) Марксова критика религии отождествляется с отрицанием всех духовных ценностей (ибо духовность трактуется этими интерпретаторами исключительно как вера в Бога).
Исходя из вышеприведенных представлений, социалистический рай Маркса преподносится нам как общество, в котором миллионы людей подчинены всесильной государственной бюрократии; как общество людей, которые отдали свою свободу в обмен на равенство; это люди, которые удовлетворены в материальном смысле, но утратили свою индивидуальность и превратились в миллионы роботоподобных автоматов, управляемых маленькой, материально более обеспеченной элитой.
Следует отметить сразу, что это расхожее представление о Марксовом «материализме» совершенно ошибочно. Цель Маркса состояла в духовной эмансипации человека, в освобождении его от уз экономической зависимости, в восстановлении его личностной целостности… Философия Маркса на нерелигиозном языке обозначала новый радикальный шаг вперед по пути пророческого мессианства, нацеленного на полное осуществление … той цели, которой руководствовалось все западное общественное мышление со времен Возрождения и Реформации и до середины XIX в.
Это заявление, вероятно, шокирует многих читателей. Но прежде чем перейти к доказательствам, я хочу еще раз подчеркнуть, в чем состоит ирония истории: она состоит в том, что обычное описание Марксовых целей и его представлений о социализме как две капли воды совпадает с описанием современного западного капиталистического общества, где поведение большинства людей мотивировано материальной выгодой (и только – С. К.), комфортом (и только – С. К.) и установкой на потребление (растущим потреблением и только – С. К.). Рост потребительских аппетитов этого общества безграничен, он сдерживается только чувством безопасности и стремлением избежать риска. Люди (якобы – С. К.)достигли здесь той степени конформизма, которая в значительной мере нивелирует индивидуальность. Они превратились, как сказал бы Маркс, в беспомощный «человеческий товар» на службе у сильных и самостоятельных машин. Фактическая картина капитализма середины XX в. (пишет Фромм – С. К.) совпадает с той карикатурой на Марксов социализм, каким его изображают его противники».
Итак, целью Маркса было восхождение, препятствием на пути которого был способ производства, осуществляющий что? – Отчуждение.
Дальше Фромм много и интересно пишет об этом. Повторяю, я совершенно не согласен с его критикой сталинского общества, советского общества, и мне есть что по этому поводу сказать. Но я привожу здесь высказывания человека по поводу того, что марксизм не был лишён метафизики и онтологии, и много ещё чего. Что именно потому, что он всем этим обладал и имел глубочайшие пророчески-мессианские хилиастические корни, он смог зажечь Россию.
Значит, в основе и этого языка находится тоже метафизика, способная возжечь огонь – источник великого, накалённого смысла, преобразующий человечество, побуждающий его восходить дальше. Нет этого источника – нет ничего. Нет истории.
Нельзя свести Маркса к экономике, убрать из того, что Маркс сделал, исторический и диалектический материализм, нельзя превратить исторический материализм в машинерию интересов. Как говорил Беньямин, один из исследователей марксизма, нельзя изъять теологию и телеологию из Маркса, ибо кукла диалектического и исторического материализма делает безупречные ходы только потому, что её дёргают за ниточки эти высшие смыслы, эта метафизика, - говорил Беньямин. И он был абсолютно в этом прав.
Итак, даже с Марксом вопрос о метафизике стоит определённым образом. С советским коммунизмом, который, конечно, являлся не до конца марксистским, вопрос ещё более существен. Этот советский коммунизм абсолютно не был лишён метафизических вибраций. Вопрос заключается в том, что сделали с этими вибрациями? Почему их погасили? И что породило погашение этих метафизических вибраций?
Есть один великий проект, который заявил о том, что он будет продолжать восхождение человечества без метафизики или, точнее, с сугубо светской метафизикой прогресса и гуманизма, лишённой всяких окончательных целей, которые есть в теологии, – это модерн.
Модерн действительно осуществлял подобное восхождение определённым образом на протяжении одного столетия – 19-го. К концу столетия он выдохся, потому что модерн варварски эксплуатировал созданную до этого культуру, которая, конечно, была христианской, он опёрся на эту культуру, отделив её от метафизики и религии. Культура, естественно, стала остывать и остыла к концу 19-го века окончательно.
Тут-то возгорелся «красный огонь», который каким-то образом «подогрел» модерн и дал ему существовать ещё лет восемьдесят, пока существовали коммунисты.
Но как только коммунисты скопировали у модерна атеистичность или, точнее, неметафизичность, с ними стало происходить в точности то же, что и с модерном. Можно сколько угодно говорить о том, что советская номенклатура выродилась и потому не могла прекратить преступления Горбачёва. Можно сколько угодно говорить о том, что выродилась вся элита номенклатуры, КГБ и так далее. Совершенно понятно, что это не так, а процессы намного глубже.
Но всё это – частности, потому что, если бы советский человек был накалённо-коммунистичен, если бы горел внутри каждой советской души жаркий пламень советскости, то никакая номенклатура и никакая элита в целом ничего бы не сделала с советским обществом.
Значит, этот огонь стал угасать. А почему он стал угасать? Что произошло с советским человеком? Не с выродившимся советским номенклатурщиком, не с выродившимся советским ГБистом (хотя и это всё, согласитесь, весьма загадочная метаморфоза), а с советским человеком как таковым… С простым советским человеком, который сначала умирал за эти советские ценности и с восторгом читал стихи: «… и мы ещё падём в боях, чтоб от Испании до Африки сияла Родина моя»
И я, как весну человечества,
Рожденную в трудах и бою,
Пою мое Отечество,
Республику мою!
«Весну человечества»!
И потом вдруг всё это проклял.
Этот вопрос, заданный уже в первой передаче «Суть времени», требует окончательного, прямого, твёрдого ответа. Мы никуда без этого ответа дальше не двинемся.
И мой ответ таков.
Именно отсутствие метафизики в Красном проекте, а, точнее, удушение этой метафизики привело к тому, что советский проект, который после этого удушения смог ещё совершить чудеса в лоне советской культуры, далее начал угасать вместе с самой культурой. Потому что сердцевина этой культуры оказалась умерщвлена. Не было возможности поддерживать огонь. Огонь поддерживается в метафизическом храме.
Нигде больше огонь поддержать нельзя.
Нельзя искусственно подживлять идеологию, если она лишена метафизики.
Нельзя, чтобы язык грел сердца и создавал коммуникации, братство народов, советскую общность людей, если метафизика остывает. Всё в ней.
Почему же так быстро всё умирает без метафизики?
Потому что человек – единственное существо на планете и в известном нам мире, которое знает о своей смертности. Оно наделено великим даром разума и тем, что этот разум порождает в качестве платы за этот дар. Человек в отличие от животного понимает, что он умрёт, что всё, что ему дано, будет отнято. Он видит это вокруг себя. Он ужален этим в сердце с древнейших времён, со времён Гильгамеша. С первого шумерского эпоса и до наших дней он этим ужален в сердце.
Он стал человеком, как утверждают антропологи, в тот момент, как начал совершать обряды захоронения. Именно эти обряды легли в основу ритуала и языка. Язык не существует без ритуалов и мифов. Человек символически преодолел смертность. Он не мог не ответить на вызов смертности. И он ответил на это обрядами – утешением, каковым является наличие загробной жизни. Это и есть религия. С древнейших магических времён и во все времена религия имеет одну великую функцию – утешение. Ваша утрата будет восстановлена на небесах, в раю – тем или иным образом…
Я не буду разбирать модификации этого утешения в разных типах религий. Конечно, в религиях Средиземноморья и в каком-нибудь буддизме это утешение носит совершенно разный характер. Но я подчёркиваю, что у религии есть величайшая социальная функция – утешение.
Модерн впервые заявил, что может быть создан эффективный в социальном, чуть ли не духовном и уж, конечно, экономическом, техническом и прочем смысле безутешительный мир. И он его создал. Он не отменил религию. Он сделал религию частным делом людей, он построил весь свой проект на фундаментальной светской безутешительности.
- Да, у нас есть другие цели, у нас есть другие ценности, они вполне совместимы с безутешительностью, и мы будем двигаться к процветанию, к прогрессу, к знанию, к чему-то ещё – мы будем двигаться этой великой дорогой, человек будет восходить, и он будет это делать в безутешительном мире.
Понадобилось лет 50-70 для того, чтобы понять, что даже западный, достаточно секуляризованный и механизированный, человек в безутешительном мире жить не хочет. И чем в большей степени он становится индивидуалистичен и благополучен, тем в большей степени он не хочет жить в таком мире. Коллективистский человек, существующий при минимуме потребления, ещё может каким-то способом выдерживать эту безутешительность за счёт выжигания мобилизационного огня:
- Мы строим общество нового типа. В этом обществе всё будет построено на благих основах. У нас есть враги, мы боремся. Мы подвижники, мы делаем общее дело.
Вот этот сталинский накал – это классический накал, свойственный линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель долго существовать не может. Либо вы создаёте нелинейную мобилизационную модель, либо вы должны отменить мобилизацию. Но как только вы её отменяете, всё смысловое здание рушится. Нечем подогреть идеологию.
- Тогда, - как говорил модерн, - не нужно никакой моноидеологии. Нужно, чтобы сколько было микрообщностей, столько было идеологем. А лучше, чтобы их вообще не было. Чтобы люди были индивидуализированы, чтобы каждый из них преследовал свои интересы, чтобы каждый из них имел свою культурную специфику, чтобы они сталкивались как атомы и из этих столкновений двигался бы поезд человечества вперёд.
Но не хочет поезд человечества так двигаться вперёд.
Как только люди достигают этого благополучия, индивидуализма и всего прочего в безутешительном мире, в их сердцах поселяется то, что Кьеркегор называл «смертной болезнью». Экзистенциалисты разобрали это с безумной подробностью. Они описали подряд анатомию этой смертной болезни, её физиологию и её каждый вирус.
И было совершенно ясно, что советское общество, как только оно достигнет определённого уровня благополучия и как только оно индивидуализируется, как только, грубо говоря, люди разъедутся по отдельным малогабаритным квартирам (да хоть бы и не малогабаритным), как только исчезнет вот этот двор, который так любил Юрий Бондарев, в котором собираются все, потому что есть один патефон, его выставляют в окно, и все танцуют. Или играют в футбол.
Как только исчезнет этот двор, исчезнет коммунальная квартира или барак, в котором все живут вместе, как только исчезнет вообще индустриальная общность и люди разбредутся по этим квартиркам и включат там свои телевизоры – с этого момента удар этого экзистенциального заболевания будет усилен в сто крат, потому что будет потерян иммунитет по отношению к данному виду заболевания.
И так легко и, в каком-то смысле, так горько и интересно одновременно, прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело – умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело – проследить это не вообще, а конкретно вот на материале советской культуры.
Я прочитаю в этой связи один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине, как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир и всё прочее. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит за процессами, происходящими в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»
И Шукшин это «Что же с нами происходит» никак не низводит к количеству товаров на прилавках и так далее. Он смотрит глубоко, в самые потаённые пласты человеческой души и культуры. И он видит там то, что, в конечном итоге, и погубило советское общество, и что не могло его не погубить, коль скоро советское отказывалось от метафизичности, от утешения, как от единственного, что преодолевает смертную болезнь.
Рассказ, который я прочитаю выборочно, называется «Думы».
Директор колхоза вдруг восклицает:
- Всё, завтра же исключу из колхоза.
Автор пишет.
«И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.
…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где (гармонист – С. К.) выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
… каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
— Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже …и… не слышно было (совсем – С. К.), а он все сидел …
— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.
— Спи, — кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни... И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.
— Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. (Вспомнился – С. К.) Какой-то дикий восторг …; (снова – С. К.) кровь ударила в голову и гудела. (И снова то забытое чувство полёта – С. К.) — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской (не видно – С. К.) — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа…
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
— Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.
Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.
…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». (Что ж надо? – С. К.) Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь…
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
— Чего ты? — удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил?
— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.
— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться…
… сидел и поджидал…
— Слышь-ка!.. Проснись, — (разбудил он ещё раз жену
- Чего тебе? – С. К.)
— Ты смерти страшисся?
— (Совсем – С. К.) Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много.
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко...
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.
…Женился тот гармонист. (Баста – С. К.) Бросил якорь.