21.10.2019, 14:29 | |
XXVСнаружи валил снег, залепил иллюминаторы, и они смотрели в капитанскую каюту слепыми холодными бельмами. Надсажалась в глубине машина, глухо били в нос волны. Мотало вверх-вниз, как мотает только на ходу. «Борей» возвращался на Диксон. В каюте горел свет. На привинченном к стене столике стояли початая бутылка спирта, стакан и кружка с водой. Капитан, как заводной, бегал от двери к столику и обратно. Изредка перед столиком он притормаживал, хватал бутылку, плескал неверной вздрагивающей рукой на дно стакана, выпивал, заливал ожог водой из кружки и снова бросался к двери. С беспощадной ясностью думал: «Воронин не простит провала, скинет немедленно с капитанского мостика, салехардцы осыплют насмешками». Не щадят на Руси поверженных идолов. Так повелось издревле, с времен князя Владимира-Крестителя. Это он приказал самого главного языческого бога Перуна, которому еще вчера поклонялся от мала до велика весь народ, привязать к хвосту лошади и волочить с горы к Днепру, и чтоб в это время двенадцать мужей колотили его железом. «Велик ты, господи, и чудны дела твои! Вчера еще был чтим людьми, а сегодня поругаем». Перуна кинули в Днепр. И тут Владимир приставил к нему людей, наказав строго: если пристанет где к берегу, выталкивайте его. Вот так и Тучкова поволокут по Салехарду: пинки, удары железными палками, насмешки. Бейте, распинайте! Заслужил! Как ни странно, Тучкову ни капельки не было жалко себя. Впервые за всю навигацию и размышлять много о своих переживаниях не хотелось, в голову назойливо лезли мысли о подчиненных. Каково-то им теперь? Напрасно мерзли среди льдов, напрасно соленую воду хлебали, принимали смертные муки во время штормов, все напрасно, все пошло прахом — ни гроша не заробили. Что они сейчас поделывают? Матерят на чем свет стоит пустоголового капитана? И правильно! И поделом! А что, если ругани одной покажется мало? Захотят морду начистить виновнику катастрофы?.. Капитан остановился перед дверью и закрыл ее на задвижку. Подождал, прислушиваясь, не загремят ли по трапам тяжелые сапоги, не загрохочут ли в дверь разъяренные кулаки. Но судно словно вымерло: ни шагов, ни голосов, в дверь никто не ломился. Отдаленно гудели двигатели, дрожали-вибрировали стенки, посвистывал за ними метельный ветер, да плескались за бортом волны... После очередного глотка капитану уже самому хотелось, чтобы было именно так, как рисовало его воспаленное воображение: чтобы явились под дверь люди, пинали, матерились, проламывали кулаками филенки. Ему, кажется, было бы легче от этого. «Да что они в самом деле, перемерли там все, как мухи, что ли?» — взорвался капитан, не улавливая на судне никаких признаков человеческой жизни. И, не вполне сознавая, что он делает, снял с ног ботинки, отодвинул задвижку, открыл дверь, выскользнул из каюты и осторожно, в одних носках, стал спускаться по холодным, обитым железом ступенькам трапа в нижний этаж. Прокравшись к матросскому кубрику, замер, приложил ухо к двери. За дверью стучали костяшками домино, переговаривались: Лексеич. А я вот отдуплюсь с двух концов. Глушков. Молодец, Лексеич! Хотя пусто-пусто можно было и приберечь для козла. Лексеич. И так козлами будут. Гомезо. Везет же дуракам! Еду... Петро. Черт! И я на вороных! Глушков. Ты, Лексеич, про ученика своего начал рассказывать... Лексеич. Ну дак вот... Встретились мы однажды с ним в бане. Честь честью попарились, спины потерли друг другу, вышли в раздевалку, сидим, блаженствуем. «Эх,— говорит Никола (его тоже, вроде тебя, Николаем звали), — сейчас бы по паре кружек пивца либо стопку водочки!..» — «Неплохо бы,— соглашаюсь я.— Да в заначке ни копейки. На баню жена дает ровно пятиалтынный. И просить у ней бесполезно, догадается, на что».— «А мне и просить не у кого». Посидели, погоревали и одеваться стали. Вытащил я из сумки белье — рубаху и кальсоны, толстые, трикотажные, с начесом. Зимой дело было. Никола вдруг уставился на мое белье и спрашивает: «Новенькое?» — «Ненадеванное»,— отвечаю. «Сколько стоит?» — «Не могу знать. Жена покупала». — «Дороже тройки?» — «Что ты? Конечно. В несколько раз». — «Вот и давай загоним его и отметим баньку». — «Да мне баба голову за-такую спекуляцию снимет». — «А мы ей же продадим». — «Как?» — «Чудак-человек, очень просто. Придешь домой и скажешь: какой-то пьянчужка за воротами белье новенькое продает. И по дешевке. Всего за тройку. А поторговаться, и за два восемьдесят семь отдаст... Позарится?» — «А что, может, и позарится. Пошли испытаем». Сказано — сделано. Прихожу домой. Разболакаюсь не спеша, про пьянчужку, между прочим, обмолвился. Смотрю, у бабы глаза разгорелись. Платок на плечи — и вон из избы. Ворочается с покупкой. Ну, я тут же шапку в охапку — и был таков. Глушков. Да ты еще и плут, Лексеич! До такой комбинации и мне: бы не додуматься. Лексеич. Подожди смеяться. Смешное впереди... Воротился я ночью домой, ко сну раздеваюсь. В веселии-то позабыл, как деньги на пол-литру добыли, то есть про бельишко свое. Спускаю перед очами супруги штаны верхние, а под ними ничего нет. Грозный глас: «Где кальсоны?» Признаюсь, как на духу: «Да тебе же их Никола продал». А она не верит. Иное сумасшедшая баба подозревает. «Где был? У какой стервы портки оставил? Признавайся, старый хрыч!» — «Да побойся бога! Кому я нужен с седой бородой да лысый!» Не внемлет старуха, за клюку схватилась... Ради спасения жизни пришлось у Николы в общежитии переночевать. Глушков. Ох-хо-хо! Уморил, батя! Разогнал немножко тоску-печаль, а то совсем носы повесили. В награду быть тебе победителем и в этой партии. Бабки — на стол! Рыба по пусто! Считай очки! Ого, и считать не надо. Без счета видно: козлы! Б-е-е, Петро! Бе-ее-е, Гомезо! Ну, что, по новой! Гомезо. Неохота боле. Давайте-ка лучше о деле поговорим. Глушков. Вроде бы уже все переговорили. Да и разговоры нам теперь как мертвому припарки. Гомезо. Но я по дурости капитана совсем не согласен оставаться в убытке. Ведь из-за капитана мы без плаца и без заработка. Что ему Шадрин только не предлагал! Глушков. Знаем, знаем. Гомезо. Я и говорю: сразу же по возвращении домой всей командой подать на него рапорт начальству, а еще лучше — заявление в суд. Пусть с него взыскивают то, что мы недополучим по зарплате. Уверен: высудим все до копейки. Фактов против него хоть отбавляй... Когда все другие загоняли зверя, он на берегу пьянствовал... Глушков. Да ведь и ты тогда был вместе с ним на берегу. Ох, и сволочь же ты, Гомезо! Всю дорогу лизал капитану зад, а как только он споткнулся, первый спешишь предать его. Не дергай усами. Таких, как ты, много, для которых первейшее удовольствие — воткнуть в спину ножик тому, кто их пригревал, за воротник волок по служебной лестнице... Петро. А у меня другая мысль есть. На Диксоне надо пасть в ноги перед командирами тех двух судов: пусть отделят нам от своей добычи двенадцать тонн. Что им стоит? Всего-то двадцать белух. А мы, глядишь, и с планом и за все трудовые месяцы полную зарплату получим да еще двадцать процентов премии. И на первый раз хватит. Не до жиру — быть бы живу! Глушков. Ну, это тоже без меня, на коленях ползать. И что за люди! Один из-за рубля готов засадить своего благодетеля за решетку, другой христа ради в ногах валяться будет. И хоть бы у которого семеро по лавкам сидело, оба сами по себе. Легче, братцы, на жизнь надо смотреть. Что наша жизнь? Игра! Ловите миг удачи! Пусть неудачник плачет. Сегодня ты, а завтра я... Проиграли нынче — будущим летом отыграемся. Погуляем еще!.. Петро как-то высказал здравую мысль: ежели денег не заработаем — хоть будки наедим. Есть предложение: наедать будки. По постелям! ...Закоченели на холодном полу ноги, и капитан на цыпочках вернулся в свою каюту. Снова закрылся на задвижку, хоть знал теперь: бить его не собираются. Еще вчера все матросы были для него на одно лицо, скучны и безразличны. Чем они живут, о чем думают, есть ли у них что-нибудь за душой — на все это капитану было наплевать. Под дверью Тучков сделал неожиданное открытие: каждый матрос — человек! И нисколько не хуже его. Не скуднее душой. А может, и богаче. Наверняка богаче! Взять хотя бы Лексеича. Он по всем статьям заткнет Тучкова за пояс — и в мастерстве, и в разговорах, никогда Тучкову так просто и весело не рассказать смешную историю, как рассказал сейчас Лексеич. А взять Глушкова. В чем он уступит капитану? Хоть сейчас давай ему в руки корабль — на мель не посадит. И чем выше Тучков в своем сознании возносил матросов, тем ниже ставил себя... Вот уж кто настоящая скотина, так это он! Дубина стоеросовая, болван, дурак, ничтожество полное! И чем он гордился, чем величался перед людьми? Душа опустошена. Никаких целей. Ни друзей, ни любви. Все растерял, что было и что не было! Мать родную потерял — пять лет уже не видел ее! Для чего он живет? Для кого? Еще совсем недавно — вчера, позавчера — Тучков полагал: вся, жизнь его впереди, а то, что было — было только приуготовление к жизни; верил: будут у него новые друзья, привязанности, новая любовь будет, будут и открытия и подвиги, слава, все будет — верил! Читая жизнеописание великих людей, он ревниво устанавливал возраст, в котором совершались изначальные подвиги; если они совершались до тридцати лет, он тут же забывал их, если позже — коллекционировал в памяти; эти поздние свершения поддерживали в нем дух и уверенность. И вот что-то случилось с Тучковым. Пружина сломалась. Завод кончился. При ослепительном свете он вдруг увидел: нет у него больше будущего и не будет. Нет ни сил, ни желания к чему-либо стремиться. Жизнь кончилась. Судьба завершена. Ибо жить можно только будущим, настоящим существуют. Выходит, то, что он считал приуготовлением к жизни, и было его истинной жизнью, пустой и ничтожной, не принесшей никому ни света, ни радости. С распаленной головой Тучков носился взад-вперед по каюте. Внезапно он остановился перед дверью. Там, в углу, были составлены охотничьи карабины, на полу валялись цинковые коробки с патронами. Обожгло желание: всадить пулю в лоб, покончить с жизнью, все равно в ней уже ничего путного не будет. И так потянуло к оружию — с трудом оторвал взгляд от него. И чтобы погасить в себе жуткое желание, снова схватился за бутылку с зеленой наклейкой.
Над Диксоном мела метель. Густо летели над черной водой большие белые хлопья. За подвижным снежным занавесом не было видно ни берега, ни кораблей, заправляющихся у причалов пресной водой и углем. А судя по тревожным гудкам, кораблей там стояло немало. Тучков перепоручил Кудасову сняться в порту с прописки, да и вообще принять пока на себя командование сейнером: ему-де занемоглось что-то... Кудасов разрешил всем желающим съездить на берег. Последним вернулся оттуда Петро. Вернулся — и сразу в рубку к Кудасову. — Спишите, пожалуйста, с сейнера. — В чем дело? — Нашел работу на Диксоне. Кудасов грустно посмотрел на Петра и сказал: — Не смею задерживать. А через несколько минут, держа в левой руке фанерный крашеный чемодан, в правой — набитый гагажьим пухом матрасник, на заснеженной палубе, в окружении всей команды Петро с воодушевлением рассказывал: — Давно Тарасов просил себе напарника. Скучно, жалуется, одному. Вот к нему не сегодня — завтра и забросят меня на вертолете. Вертолет за мой счет. Конечно, не сейчас расплачусь, а потом, с заработка. На шестьсот рублей продуктов выписали, тоже в аванс. Наличными получу на покупку собак... Вон какими деньжищами тут ворочают, не то, что у вас. У вас — голь перекатная! Будущим летом промышлять придете, обязательно ко мне заворачивайте. Встречу на славу. Мильенщиком стану! — Если к тому времени Тарасов тебя не прикончит,— вставил со смешком Гомезо.— Я бы кажется, ни за какие деньги не стал жить с ним вместе — одичал хуже собаки. — У меня ведь тоже оружие будет,— бодрясь, ответил Петро.— Двустволку и карабин выдают. Ну, прощевайте, други. Некогда мне тут с вами торчать. Работа ждет... Прокати-ка, Гриша, в последний разок. — И ни пуха, ни пера вслед ему не пожелаешь,— рассмеялся Глушков.— С пухом и пером уезжает. Метельный Диксон покинули вечером, а утром следующего дня на сейнере произошло еще одно событие, связанное, как и бегство Петро, с неудачей на промысле: в дым пьяной оказалась Марья Платоновна. Зверобои остались без завтрака. А для приготовления обеда Кудасов назначил дежурных. При расследовании чрезвычайного происшествия выяснилось: на берег в Диксоне Марья Платоновна не выезжала, спиртного никому не заказывала, во всяком случае, ребята в голос поклялись, что не привозили ей на борт ни вина, ни спирта. Должно быть, сама сготовила бражку, благо — дрожжи и сахар под рукой. Она пластом валялась за ситцевой занавеской в кубрике, всхлипывала, ругалась. Жалкое зрелище — пьяная седая женщина, почти старуха, и матросы на целый день ушли наверх, хоть там все еще задувало и валил рыхлыми хлопьями снег. Лет девять назад муж Марьи Платоновны, капитан малого рыболовного сейнера, в дальней тундре на подледном лове попал в черную пургу и заблудился. Помощь пришла поздновато: самого отходить отходили, а обмороженные ноги спасти не удалось, отрезали выше колен. Выйдя из больницы, искалеченный капитан запил. С горя подсаживалась рядом с ним и Марья Платоновна, работавшая тогда воспитательницей в детском садике. А через год оба уже без водки дня не могли прожить. Из садика Марью Платоновну уволили. На другую работу устраиваться не стала. Мужниной пенсии не хватало, чуть ли не каждое воскресенье ходила на базар, спускала то одну вещь, то другую... Однажды утром проснулась: в избе холодно, пусто, дети спят на голых матрасах, без одеял. От боли и стыда сжалось сердце. «Сдурела баба! Детей погубишь! Очухайся, пока не поздно!» — приказала себе и как отрубила: квасу хлебного с того дня не пробовала. Снова пошла на работу: зимой где попало, летом — поваром на судах. Уют и достаток вернулись в дом, дети повеселели, хоть муж и не последовал примеру жены. Шесть лет с тех пор прошло. И вот сорвалась. И ее неудача вышибла из седла. Вспышку давней болезни надо было пресечь немедленно, чтобы не успела развиться до прежних размеров. Кудасов весь сейнер обшарил и к вечеру все-таки нашел проклятую бражку: бродила она в резиновых кухтылях, подвешенных связкой под потолком в трюме. Старший помощник выплеснул зелье за борт.
Лексеич прятался от посторонних глаз по укромным корабельным углам и на двадцатый раз перечитывал полученное на Диксоне письмо> от старшей дочери: «Дорогой папа! Мне очень и очень стыдно. За себя. Помнишь, однажды я не явилась-домой. А утром ты ждал меня у школы. Я шла с подружками, у одной из них и ночь ночевала. Ты меня увидел, и я тебя увидела. Я схватила подружек за руки и потащила их через дыру в заборе. Нет, я не испугалась. Мною владело более постыдное чувство, чем страх. И ты о нем знаешь. Ты все знаешь, папа. Порою я внушаю себе: ничего этого не было, и не ждал ты меня у школы, и наши взгляды не встречались. Но, к сожалению, все это было, было. Если можешь, прости меня. Мама говорит, ты уехал на север, чтобы заработать на новое пианино. Не надо, папа, никакого пианино, возвращайся скорее домой, хотя играть я не бросила и никогда не брошу. Музыку теперь я люблю еще больше, а играть хожу к Ксении Михайловне. С того дня — ну, помнишь, когда я дома не ночевала — во мне что-то народилось новое, непонятное, даже в знакомых вещах я теперь слышу такое, чего прежде никогда не слышала, будто слух только что прорезался. А все вокруг говорят: и сама играть стала много лучше. Ксения Михайловна расхваливает мои способности, уверяет: после средней школы меня сразу примут в консерваторию. Да, я стану музыкантом. Это решено. Я мечтаю о том дне, когда выйду на свой первый концерт. В зале будешь сидеть ты. После концерта принесут на сцену цветы, а я скажу: «В зале находится тот, кому я обязана и своим дарованием и успехами, мой отец, пожалуйста, передайте ему цветы». И все тебе будут хлопать. Но неужели для того чтобы сделать шаг в искусстве, надо обязательно пережить какое-то потрясение? Папа, возвращайся побыстрее, все мы по тебе скучаем! Нина».
А Тучкову писем не было, тогда капитан вспомнил о материном письме, полученном еще во время первого захода на Диксон. Он извлек его из кармана шинели.
«Сын мой, Сергей! Только что от меня ушла Людмила. Сегодня она приехала из Салехарда — и сразу ко мне. Уткнулась в колени и целый вечер проревела. И я над ней ревела. Над ней и над тобой. Как светло и радостно начиналась ваша любовь и в какой теперь зашла она черный тупик. Но виноват ты один. Заклинаю: опомнись, смягчись сердцем, не повторяй моей ошибки. От твоего отца ушла я, не прожив с ним и двух лет, ты еще в пеленках был. Заподозрила в измене и ушла. И лишь три года назад, сразу после его смерти, поняла: его только всю жизнь и любила. И теперь люблю. А толку что — не узнает он. Но сама я как бы второй раз соединилась с ним: каждую неделю хожу на могилу, памятник новый поставила из мрамора. Не помню, внушала ли я тебе что-нибудь против отца, ежели внушала — забудь, все ложь и неправда. Прекрасный, щедрый и сильный был человек, чти его! И если жизнь у меня с ним не получилась, сама, наверно, виновата, как ты теперь виноват перед Людмилой. Ты однолюб, вроде меня. И если потеряешь Людмилу — навеки погиб. Заклинаю: возвращайся домой, пока не поздно. Твоя любящая мать».
Как утопающий хватается за соломинку, так Тучков, прочитав письмо, схватился за мысль о Людке. Да, только Людка могла дать ему будущее, возвратить к жизни. Никогда он не переставал ее любить. Права мать — однолюб! Все лето Людка снилась. Раз увиделась: лежит, свернувшись клубочком, на заправленной кровати рядом с горкой подушек, прикрытой кружевной накидкой, значит, не у себя дома — накидок у них не было, — а в квартире Тучковых, а Сергей будто склоняется над ней и душа его сладко-сладко млеет. В другой раз во сне он танцевал с ней щека к щеке, и из глаз у него почему-то бежали слезы, проснулся — все лицо мокрое. ...С головой случилось что-то нехорошее, голова вышла из повиновения. Тучков не волен был управлять своими мыслями. Придет какая-нибудь, вцепится шипами в мозг, и не изгнать ее. Теперь застряла мысль о Людке, о том, что спасение только в ней. И тревожило: опять не успеет, опять опоздает, уведут. Если было бы быстрее пешком, не раздумывая, тотчас бросился бы за борт, выплыл на берег и пошел, пошел, на коленях бы полз всю тысячу верст через тайгу и тундру. Руки дрожали, сердце словно с цепи сорвалось — прыгало, заходилось, сам ни секунды не мог оставаться в покое — бегал и бегал. Пытался не думать о Людке, думать о другом — не получалось, не слушалась голова. Вот ежели бы заснуть. Сколько он не спал — сутки, двое, трое? Тучков падал на кровать, закрывался с головой одеялом, ждал — но нет, не шел сон, мешали шаги наверху, раздражал свет, пробивающийся сквозь занавески на иллюминаторах, а наверху ходили точно не по полу, а по его голове. Однажды Тучков залез в платяной шкаф, закрыл обе створки, скрючился в три погибели — здесь было абсолютно темно и тихо, но тело в неудобном положении скоро устало, измучилось, и тоже заснуть не удалось. Выбравшись из шкафа, не увидел в углу, за дверью, карабинов. Куда подевались? Кудасов убрал? Заподозрил что-нибудь неладное? Неужели похож на самоубийцу? Подскочил к зеркалу и не признал себя: череп желто оголился, заросшие щеки провалились, глаза блестят странным диким блеском. Так до Салехарда и не мог уснуть. В Салехарде сразу же пошел, пошатываясь, в аптеку, чтобы купить снотворного, но снотворное без рецепта врача не дали, пришлось показаться врачу, тот признал тяжелое нервное заболевание, и Тучкова уже не выпустили из больницы. *** Первым самолетом, опустившимся на зимний, расчищенный на речном льду аэродром, среди прочих пассажиров прилетели две женщины; одна пожилая, другая молодая. С аэродрома женщины проехали сразу же в окружную больницу, где попросили свидания с больным Тучковым. Свидание им дозволили незамедлительно. Вечером они встретились с лечащим врачом, а на другой день тем же самолетом втроем — и Тучков с ними — улетели на Большую землю. КОНЕЦ | |
Просмотров: 836 | Загрузок: 0 | |
Всего комментариев: 0 | |