1    2

 «Суть времени – 36»

 

Наука подошла к очень опасному барьеру. Либо она берёт этот барьер и переходит в другое качество, либо она одна может стать фактором уничтожения человечества.

Она непрерывно дифференцируется.

Совершенно непонятно, где она будет интегрироваться.

Невозможно иметь десять миллионов дисциплин, которые не стягиваются ни в какой один системообразующий фокус.

Она напоминает сейчас такую оторвавшуюся, сорвавшуюся с цепи пушку на корабле в бурю. Я помню, меня с детства привлекал этот образ в произведении Гюго «1793 год». Вот такая наука мечется, как эта пушка по кораблю, сметая всё. Она сама стала не спасением, а гибелью. Никто не может остановить её неконтролируемый экстенсивный рост.

Она перестала отвечать на суперфундаментальные вопросы и бесконечно отвечает на вопросы частные. Причём, сама уже научилась порождать всё новые и новые вопросы или запросы, посильные для себя – те, на которые она может ответить. Количество этих ответов не переходит в качество.

Наука стремительно дегуманизируется. И в этом смысле она вполне может стать и смертью человечества.

Но если она возьмёт барьер и перейдёт в новое качество, то она действительно может сформировать новый мегаисторический проект.

И я убеждён, что если где-то что-то подобное произойдёт, то местом, где это произойдёт, будет современная Россия. А средой, в которой произойдёт это, будет вот эта мятущаяся, нагретая, растерянная и одновременно ищущая субстанция. Вот на эту почву должны упасть зёрна с тем, чтобы здесь взросло нечто реально новое.

Сверхмодерн, конечно же, будет ориентироваться на новую картину мира. И одновременно с этим, он будет ориентироваться на новый источник культурогенеза. Потому что любой великий проект велик не в силу того, что он тем или иным образом отвечает на некоторые прагматические вопросы человечества. Да, он должен дать на них новые ответы. Он обязательно должен их дать.

Но проект велик в силу того, что он создаёт новую фазу культурогенеза. Он порождает новую великую культуру.

Как я уже говорил, в самом слове «культура» есть корень «культ», и до сих пор именно классические культы порождали великие культуры. Культура, в которой мы живём, безусловно, христианская. Западная культура – христианская. У неё есть языческие корни, она апеллирует к античности и так далее, и тому подобное. Она шире классического христианства, но она культ-ура, она не культ.

Человек, живущий в христианской культуре, вполне может быть при этом абсолютно светским. Просто он всё равно использует определённый банк образов, символов. Его речь построена определённым образом. Соответствующим образом построено его мышление и его эмоционально-волевая сфера.

Этот проект остывает. Модерн решил, что он может отодвинуть на глубокую периферию культовое ядро, оставив культуру, которая-де, мол, не остынет. Даже если её освободить от культа, ибо слишком много светских людей. И эти люди уже в культ не верят. И сделать культ осью уже невозможно. Ну, отодвинем это в сторону, отделим церковь от государства, скажем, что это частное дело каждого гражданина, а культура будет жить, и мы в ней будем жить.

Фигушки!…

19-й век она кое-как прожила, уже терзаемая всеми муками романтизма, отрицающим такую жизнь по известному принципу: "Слушай, дорогой, кому такая жизнь нужна?! Возьми, пожалуйста…"

Потом она ответила на собственное остывание судорогой декаданса, гримасами фашизма. И только в коммунизме она получила какой-то ответ.

Меня всё время спрашивают о том, какие есть основания для того, чтобы всю эту, пока что ещё очень зыбкую, концепцию тёмной материи и тёмной энергии класть в основу новой картины мира.

Во-первых, я хочу сказать, что это делаю не я. И вообще в этом смысле очень не хотелось бы делать мне самому что-то с нуля и любоваться своими собственными построениями.

Это уже происходит.

Во-вторых, во всём этом происходящем есть один опять-таки феномен, который в своей целостности показывает больше, чем любые абстракции и любые математические уравнения.

Ведь на чём, по сути, рухнула оптимистическая либеральная теология, согласно которой зло есть необходимость, созданная благим началом ради того, чтобы позволить человеку уклоняться от добра, а значит, и проявлять свободу воли, как высшее благо?

На чём это всё вдруг начало скукоживаться?

Не на новых явлениях в психологии, социологии и культурологии, не на новых данных физики, биологии и всего прочего. А на Второй мировой войне.

Вдруг оказалось, что это [начало], построенное на отрицании подобного теологического принципа, апеллирующее к гностическому принципу, к танатосу, к тому, что называется волей к смерти, - вот это начало как-то унизительно, поразительно легко сметает всё либеральное, всё, проникнутое вот этой самой теологической идеей.

Апофеозом все этого было наступление гитлеровцев на Францию. Французы не сражались. Что бы потом они ни говорили про себя – они просто не сражались. Я обсуждал это в серии телевизионных передач, в том числе в передаче, посвящённой началу Великой Отечественной войны, где говорили, что вначале мы очень плохо воевали.

А я всё спрашивал: "А кто хорошо воевал?"

Война – это такая странная штука, которая не подчиняется букварю или любым инструкциям. Там, как мы знаем из романов Льва Толстого и очень многих исторических сочинений, всё настолько хаотично, настолько построено на каком-то бардаке, на каких-то неожиданно принимаемых решениях, что там нет формально-логических критериев: вот это хорошо, а вот это плохо.

Там всё следует поверять опытом. Если мы воевали с немцами плохо, значит, нужно указать, кто с ними воевал хорошо.

Наши войска, если мне не изменяет память, уже в первый день, но уж точно – во второй и третий, начали переходить к контратакам. Французы, если мне не изменяет память, системно не переходили в контратаки вообще. Немцы входили в эту французскую оборону, как нож в масло.

Здесь же концепция блицкрига была сорвана уже в первые три-четыре месяца. Уже к ноябрю стало ясно, что, конечно, взятие Москвы – это ужасная вещь, но оно не решит ничего, ибо уже вся машина захлебнулась. Нет сил. Нет экономики. Нет ресурса для того, чтобы дальше крутить машину, потому что все силы были рассчитаны на короткую дистанцию. Если не удалось добежать до финиша за такое-то время, то потом дыхалка сорвана, и уже ничего дальше сделать нельзя.

Гностики, они же фашисты, сражались великолепно. Сражались после этого ещё 4 года, но сломали их довольно быстро. Притом, что они воевали блестяще, виртуозно. Но их сломали.

Они наткнулись здесь на что-то другое…

А во всём остальном мире они, повторяю, входили как нож в масло. Были малые народы, которые вели себя героически: югославы, отчасти греки… (За это, по-моему, их сейчас и наказывают задним числом. В этом смысл происходящего в 21-м столетии... И это очень много говорит о субъекте, который ведёт игру…) Но, как бы там ни было, они [лишь] нечто демонстрировали фактом своего героизма, но и не более.

Здесь же машина была остановлена. И остановлена она была этим, проклинаемым нашими либералами, коммунизмом.

Одна метафизическая и организационная машина наткнулась на другую, может быть, не выявившую себя до конца, но достаточно уже вобравшую в себя как метафизической, так и организационной – тектологической, как сказал бы Богданов – энергии, чтобы вот так вот кость в кость столкнуться. И этот исторический факт говорит о кризисе либеральной теологии гораздо больше важного, чем любые наши физические, биологические, психологические, социологические реминисценции.

Они очень важны, как теория превращённых форм, Танатос у Фрейда или тёмная энергия в физике. Но вот этот исторический факт безумно важен, потому что в нём есть своя физика, своя социальная теория, своя психология, своя антропология. В нём есть всё. Этот факт тотален, как тотален всякий настоящий феномен, объединяющий в себе единичное, особенное и всеобщее.

Факт великой войны объединил в себе всё. И не надо его препарировать, не надо искать в нём идеальное и скверное. Он, во всей своей абсолютности и тотальности, вдруг показал нечто.

Те – белые, либеральные не могут, а эти – красные, проклинаемые, могут. И никто, кроме них, не может. И тому есть какие-то совсем особые, очень важные основания.

Итак, в основе сверхмодерна, безусловно, должна лежать новая наука с её способностью к культурогенезу, с её мощной способностью к культурогенезу. Если культурогенез будет недостаточно мощным, мы ничего не создадим.

Красная метафизика, как альтернатива чёрной метафизике.

Картина мира, в которой эта красная и чёрная метафизика легитимированы новым физическим, психологическим, социальным и другим опытом.

Вот это – всё вместе – и есть Сверхмодерн.

Вот это – всё вместе – и должно быть адресовано клубящемуся, раскалённому, мятущемуся облаку русской молодой энергии, возникшей вопреки всему, что делалось в течение 20-ти лет, этому облаку, которое так легко сейчас ещё уничтожить… И которое надо быстро преобразовывать во что-то другое… Этому облаку, которое является социальным, а возможно и не только социальным чудом и некоей вестью для человечества.

Да, плохо оформленной… Да, зыбкой… Да, недостаточной… Но извините, «других писателей у меня для вас нэт». Других «облаков» у меня для вас «нэт»… Есть то, что есть.

Как же позиционировать это «облако» в современной жизни?

Вот есть оно – это «облако», и есть жизнь, которую я в спектакле своём называю «Изнь»… Как их соотнести? Как должно «облако» относиться к «изни»? При том, что как «изнь» хочет относиться к «облаку», понятно. Она его а) отрицает и б) хочет пожрать. Что из этого должно извлечь «облако»?

Оно должно понять, что «изнь», в которую оно, «облако», до сих пор ещё погружено или от которой в не достаточной степени отделено… А как можно отделиться от «Изни», которая есть наше всё сегодня?.. Так же и было сделано, потому-то и считалось, что никакие «облака» не возникнут – потому что «изнь» такова!.. Это мир, в котором нельзя быть добрым, запрещено быть добрым, доброта – наказуема... Я могу привести этому тысячи примеров… Но даже сама теория этого мира – «зло должно двигать нас к благу, зло есть источник развития», – уже она говорит о том, что нельзя быть добрым… «Правильное поведение – это поведение алчное, агрессивное… Да, оно осуждаемо всякой, понимаете ли, этикой, но оно – эффективно». И есть какие-то источники легитимации всего этого.

«Вы богоизбранные, поэтому можете себе это позволить!» Это называется протестантская этика. Это мир, в котором нельзя сострадать. Более того, сострадать вредно. Можно осуществлять некую благотворительность. Но и это с точки зрения классической теории просто вредно.

Создатели Модерна очень много спорили… Романтическая часть этих создателей говорила: «А нам жалко, и мы хотим, чтобы наше сердце утолилось в этой жалости». А другие говорили: «Ваше сердце должно "пойти вон", потому что с точки зрения разума ТАК и должно быть».

В первый раз, когда я приехал в Англию – ещё совсем другую, чем нынешняя, которая не вызывает ничего, кроме ужаса, а та ещё что-то такое несла в себе из прошлого, великого английского прошлого, – я заметил этих людей на Трафальгар-сквер, на Пикадилли, которые там лежат – нищие посреди всех этих улиц, с какими-нибудь несчастными собаками или просто закутавшись в одеяла... Я понимал, что это не 10% безработных, которые сейчас умрут с голоду, а что это специфические люди. Меня всегда интересовало, почему эти люди так лежат... Вроде бы благополучное общество не находит способов их как-то пристроить… Ведь, в конце концов, это же общество когда-то имело ночлежные дома.

Наконец, я понял, что это общество хочет, чтобы они лежали… Вот так лежали на мостовых.

Я не хочу данный факт раздувать в феномен. Это, возможно, связано с какими-то очень мелкими культурными прибабахами, а вовсе не с чудовищной жестокостью этого общества.

Но если посмотреть на это под определённым углом зрения, то помимо всего остального, что этому вполне можно присвоить и чем это вполне можно объяснить, – есть ещё такая особенность: «Вот ты лежишь, тебе плохо, ты грязный. А я иду мимо тебя, я чистый… И мне хорошо, что я тебя вижу… Ты мне не только не портишь настроение – ты мне его улучшаешь. Ты мне доказываешь справедливость и праведность мира тем, что ты так лежишь».

И вот от этой маленькой штучки, которую, повторяю, можно объяснять самыми разными способами, от маленькой, но приковавшей тогда моё внимание к себе штучки, – до теории апокастасиса… Потому-то господину Кураеву так надо было разгромить апокастасис (то есть идею того, что так – не должно быть)… Несмотря на то, что её разделяли такие великие авторитеты церкви, как Григорий Нисский… Вот потому-то и надо было всё это разгромить, чтобы не осталось ничего социалистического, ничего коммунистического внутри религии.

Ад – это «хорошо», это «правильно». И после конца света – он останется. И тогда ещё и ещё раз по-другому вслушиваешься в дантовские строчки:

 

«Я увожу к отверженным селеньям,

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

 

Был правдою мой зодчий вдохновлен:

Я высшей силой, полнотой всезнанья

И первою любовью сотворен.

 

Древней меня лишь вечные созданья,

И с вечностью пребуду наравне.

Входящие, оставьте упованья».

 

Это очень специальная картина ада.

Люди должны понять, что их… не знаю, как папы и мамы, но дедушки и бабушки точно, прадедушки и прабабушки… хотели-то построить рай на земле, и ничего плохого в этом нет. А в наказание за это дерзновенное желание здесь строят ад. И строят его на определённых основаниях, взятых из классической доктрины Модерна и освобождённых от всего, что в Модерне было идеального. Прежде всего – от развития, от восхождения.

Итак, это мир, в котором нельзя быть добрым.

Это мир, в котором нельзя сострадать.

Это мир, в котором нельзя быть вместе с другими.

У меня есть очень интересный знакомый с либеральными убеждениями, который очень внимательно смотрит за дискуссией по поводу советского. И говорит, что советское надо обязательно реабилитировать, очень нужно, чтобы оно было реабилитировано. Я говорю: «А почему?» «Понимаете», – говорит он, – «должна быть какая-то историческая территория, смысловая территория, на которой не стыдно, не позорно говорить всерьёз об общественном благе. Потому что вся та территория, на которой мы сейчас живём – смысловая, идеологическая, культурная, – на ней стыдно и даже позорно всерьёз говорить об общественном благе».

Итак, это мир, в котором стыдно и даже позорно говорить всерьёз об общественном благе.

Это мир разделённый, в котором нельзя быть вместе с другими. И так он построен был ещё с Модерна, восхищённого возможностью дробить, дробить и дробить традиционное общество, в котором есть эти связи с другими.

Это мир, в котором, по большому счёту, уже не остаётся места дружбе и солидарности.

Это мир, в котором любовь крайне проблематична именно как любовь, то есть как что-то, имеющее корни на небе. «Не возлюбил бы я тебя, не возлюби я честь превыше». Корни в том, что превыше. Любовь низведена к привязанности, к влечению – но она уже не есть в этом смысле любовь.

Это мир без восхождения. Потому что в Модерне-то восхождение есть. Оно остаётся. Модерн тянется к прогрессу и гуманизму… Здесь же это всё – убрано. Наша территория – это территория, на которой глумление по поводу гуманизма просто нечто. А что касается прогресса – то мы видим, что с ним происходит. Даже эта линейная и ущербная форма восхождения – и то отменена. Значит, это мир без восхождения, который резко превращается естественным путем в мир нисхождения.

И это мир, где, в конечном счёте, прославляется порок.

Вот это – мир, в котором данной субстанции придётся жить. Но тогда по отношению к этой жизни вполне справедливо воспользоваться как управляющей метафорой религиозным словом «спасение».

Тут не сосуществовать нужно. Тут можно только спасаться. Я снова подчёркиваю, что я использую это слово не в классическом религиозном смысле. А именно в том смысле, в каком оно может быть адресовано и светским, и религиозным людям с одинаковой силой.

Речь действительно идёт о спасении. Что это такое и какова вытекающая из этого самая сермяжная, самая сиюминутная социальная практика – об этом мы поговорим в следующем выпуске.

1    2